АЛЕКСЕЙ ДАЕН

 

НА ПОЛКЕ

Роман-поэма в пяти объективах

Главный Герой – Литература

2001-2004

 

 

 

 

 

 

 

Содержание:

 

Объектив Первый: Гетто 

Объектив Второй: Лица на Бромпортрете (Записные Книжки)

Объектив Третий: Мышь Пуха

Объектив Четвёртый: На Задней Полке (Прямое Продолжение Гетто)

Объектив Пятый: Танец На Останках


Объектив Первый: Гетто

 

 

 

«…Поэт превращается в белку,

прыгает на книжную полку.

Говорит об ощущении,

о том,

что современность – это фантом…

Музы выражают своё возмущение.

Поэт: – Нет,

никогда я не был дилетантом!»

           

Из Генриха Сапгира

 

 

«…Или на полке

взять, допустим, какую-нибудь подходящую книжку –

ведь душа всё равно не взыграет от всех этих взятий…»

 

                                                            Из Николая Байтова

 

 

 «Мы на полке без веревки, но с Арканом…»

 

                        Из Юрия Визбора

 

 

«…позволь и мне лежать на полке,

      чтоб быть изученным Тобой!»

 

Из Александры Бужиловой

 

 

«…проезжаем кавказ лермонтова

пушкинский петербург

мы едем едем едем

мимо полки книг»

 

Из Дарьи Суховей

 

 

«Мирно на полке соседствуют книги, чьи авторы враждовали.

Полотна соперников давних рядом висят в галерее.

Барышня на клавесине мелодию наиграла.

«Моцарт, не так ли?» - Она рассмеялась: «Сальери!»»

 

Из Бориса Кокотова

 

 

«Когда я был маленький, меня отвезли жить к бабушке.

У бабушки над столом была полка. А на полке пароходик.

Я такого никогда не видал.»

 

Из Бориса Житкова

 

 

«Игрушки на полке стояли,

На полке сидели

Медведи, матрешки,

Ежи и газели,

Ужи, носороги,

Слоны, обезьяны,

Которые спелые

Ели бананы.»

 

Из Насти Демидовой

 

 

«Чем лучше представлен товар на полке, тем выше вероятность его покупки».

 

Из статьи «Влияние кол-ва фэйсингов товара и

других приемов мерчандайзинга на уровень продаж».

 

 

«Положить зубы на полку».

 

Из фольклора

 

 

«Выбор места на полке не терпит суеты».

 

Название статьи в газете «Континент-Сибирь», 21 марта ‘03

 

 

«Борьба за место на полке».

 

Название статьи в газете

 «КоммерсантЪ-Daily», 13.11.2002

 

 

«Форму сохраняю в чистоте на полке в шкафу».

 

Виктор Хряпа, баскетболист

 

 

«…Полотенце расстилают на полке и ложатся, подняв ноги на подставку выше головы.  Оптимальное время пребывания в парной при температуре 90 °С и влажности 10 % — 10 мин, затем следует отдых в предбаннике в течение 10 мин. После 2—3 заходов принимают холодный душ или плавают в бассейне с холодной водой. После этого отдыхают в предбаннике лежа. <…> Войдя в парилку, не следует сразу лезть на полку. Сначала нужно 5— 7 мин посидеть внизу или, в крайнем случае, полежать на средней полке. Тело должно предварительно погреться при относительно небольшой температуре. Нагрев вызовет необходимое расширение сосудов, и начнется потоотделение. Новичок может этим заходом и ограничиться, веник ему лучше отложить до следующего раза. Чтобы равномерно прогреть все части тела, опытные парильщики обычно лежат на средней полке, поворачиваясь с боку на бок. Это облегчает работу сердца. После первого прогревания (через 5—7 мин) следует выйти из, парилки и отдохнуть. При этом, поднимаясь с полки, не вставайте резко — можно потерять равновесие. А выйдя из парилки, не следует сразу ложиться, лучше 2—3 мин походить.»

 

Из статьи о русской бане (http://rusbani.narod.ru/files/about_3.html).

 

 

 «Хотя Карлсон и был лучшим в мире специалистом по паровым машинам, денатурат он наливал весьма неуклюже и даже пролил его, так что на полке образовалось целое денатуратное озеро. Оно тут же загорелось, и на полированной поверхности заплясали весёлые голубые язычки пламени. Малыш испуганно вскрикнул и отскочил.

- Спокойствие, только спокойствие! - сказал Карлсон и предостерегающе поднял свою пухлую ручку.»

 

Из Астрид Линдгрен

 

 

 

 

Молчаливый телефон. Как насмешка над существованием. А зазвонит – вздрогну. Не потому, что дёрганный. Из-за того, что не люблю неожиданности. Превратности приврадости. Прей в зависти! Шкафы ломятся от никому не нужного искусства. Голова раскалывается от никому не интересных мыслей. Телефон, поговори со мной! Гой, спой! Гоп-стоп… Бегаю крысой по книжным полкам. На верхней – подписанные. Нижние – за дверцами. Цвет шкафа провоцирует содержание. А я отсчитываю полки – ступеньки. Полки Поллака. Лимонные дольки Савенко. Лоно Лимонова. Литература – мой Освенцим. Равнина раввина. Отправляют на мыло. Даен – судья. Отправляю «мыло».

 

Блеет телефонный аппарат. Классики интересуются сплетнями. За что купил, почём вигвам. Со шкафа пикирует что-то увесистое. Поднял – оказалось – классика. Мои книги только из рук выпадают. Причём, – собственных. Афористичность поэтической мысли – плевок автора в переносицу читателя. Читатель размазывает его по своему аристотельскому профилю. Кладёт зажигалкой на губы. Грубы губы! Но в мозги втереть не способен. Собственные. С книжной полки валится очередной классик и встаёт на задние лапы. И цитирует себя. А потом говорит:

-         У тебя сколько романов?

-         Было много, – отвечаю.

-         А на полке?

Фолиант усмехается. Потом смеётся. Потом. Плачет из подмышек. Марик Поляков, сжимая фаллоимитатор для обложки журнала, устремляется объективом цифровой камеры.  

 

Сын воняет говнецом

Конкурирует с отцом.

 

Принюхиваюсь к шкафу. Блюю и отворачиваюсь. Отворачиваюсь и блюю. Книги меня копируют. Лучше быть соседом Гандлевского, чем Евтушенко. Но идеальнее – моим. Или своим. Подальше от Заделкино.

-         Тебя читают? – интересуется фолиант.

-         Писатели. И пи-пи-ссатели.

-         Доволен?

-         Пока нет.

 

Даёшь крен!

 

Начало 90-х. Выступаю в переполненном недопоенном зале МГУ. То, что не услышали, допьют потом. Стремяжная неправда.

-         Пишешь? – возмущается томистый автор.

-         Себе назло.

-         Дебил!

-         Нас мало!

 

А фолианты всё падали… не достигая паркета. Дон Кихот и его Мельницы. Сервантес и его чистый лист. Лист и его Моцарт. Моцарт и ему в морду, чистую, как лист. Ленин и дедушки.

 

-         Автор? – Не унимается фолиант.

-         Брысь на место!

 

Тем временем холодало. На душе.

 

-         Издаёшься за свой счёт?

-         Нет, за ваш. 

 

Книги идут в атаку. Шкаф переживает землетрясение. Тома рушатся на скальп. Удачливые издания рубят уши. С верхней полки взирает телефонный справочник. У него есть ответы на всё. Даже на такой вопрос: «Почему я накрылся макулатурой?»           

 

Безусловно, телефонные справочники – величайшие произведения искусства. Возьмёшь в руки – статистика, откроешь – проза, вырвешь листок, повесишь на стену – поэзия. Даже в драке может пригодиться. А в небольшом количестве телефонные справочники исправно справляются с ролью табуреток.

 

По сучьему велению, по литератора хотению, двери шкафа, отворись! Быстро со скрипом распахивается чрево книжного шкафа, обнажая шесть кариесных рядов. Классик под графоманом, сшитая рукопись стонет под словарём, учебник по программированию краешком обложки залез в рот Сафо, фотоальбом не даёт упасть музейному каталогу.

-         Прекратить инцест!

-         Лежать, стоять, смир-р-рно!

-         На классик, графоман, словарь, альбом, учебник, рукопись, ра-а-асщи-и-тайсь!

 

Идёт перекличка. Около часа. Некоторые не могут определиться с собственным положением в обществе и статусом в истории, если такой наблюдается. А также с ориентацией. Некоторых давно пора изгнать из шкафа.

 

-         Графоман!  – Графоман делает полшага вперёд, и пытается удержать баланс, одним корешком находясь над полом. – Расчёт окончен!

-         В строй, Ефимов, Юпп твою мать!

 

Ефимов встаёт в строй и получает дружеский подзатыльник от того, кто стал Юппом.

-         Вольно!

 

Томики притираются друг к другу.

-         СИм-СИм, закройся!

 

Подхожу к шкафу и вытираю пыль с пола. Вот твари неопрятные! Гадят на мой паркет. Погодите, устрою вам ревизию. Оставлю вас без провизии свежего воздуха. Уж рукописи-то принесённые точно пора в Бухенвальд камина отправить! Пусть погорят…

 

 

Мне 3 года, мы живём в коммуналке – я , прабабка, родители. Я выхожу в коридор, и размахиваю алюминиевой саблей: «Гулькина, убью!»

 

Одним из экзотических соседей по коммунальной квартире была Елизавета Гулькина. Она сосуществовала с огромным котярой, любящим распластаться во всю длину кухонного стола. Гулькина была уверена, что грязное старое тряпьё является одним из ингредиентов украинского борща. Чужого. Ради отсутствия в еде подобных специй, моя мать погранично сидела на кухне; писала курсовые, мечтала о кооперативной квартире.

 

Над плитой висели вырезанные из журналов портреты Брежнева и Ленина. Непохожие, они, козлиной бородкой и моховыми бровями, следили за диетой жителей киевской коммунальной квартиры.

  

На покатистых крышах выделывали «па» бровастые 70-е.

  

Каждые выходные меня «выгуливали» в «Полицейском садике». Там я боялся Бабая. Тогда моими друзьями были Галочка и Димка. Им было по два года. Я любил играть с младшими. Диму я встретил спустя 12 лет. У него были карие глаза и смешное девственное лицо, обрамлённое трёхдневной щетиной... Наша дружба продлилась многие годы, вплоть до моего переезда в Нью-Йорк.

  

 

Мемуарная литература. Процессия воспоминаний… похоронная. Она заранее покупает себе место на кладбище задних полок книжных шкафов.

 

 

Одним из  соседей по коммуналке был дядя Витя. Он не просыхал. Иногда, – от слёз. Когда Виктор сидел в тюрьме или на трипдаче, прабабка говорила, что он в отпуске. У дяди Вити был бобинный магнитофон. Он слушал Высоцкого и Окуджаву. Сейчас, много лет и стран спустя, мне кажется, что Виктор в душе был диссидентом. Не приемля советскую жизнь (как таковую) 40-летний коммунальный холостяк по пьяни обворовывал хозяйственные склады, так и не научившись грамотно сбагривать награбленное.

«Хочу в Исландию!», – часто кричал он, подходя к ванной комнате. «Там нет хохлов, жидов, фашистов и мусульман!» «А ты, падла, кто?», – орала Гулькина. «Я – ницшеанец!», – кричал дядя Витя, скребясь в дверь параши. «Вот именно – засранец! Криминальный элемент; в Сибирь бы, скотину, тебя! На лесоповал! И чтоб манды рядом не было, блядун недоношенный!» – Гулькина была энергична... «Рановато», – дядя Витя не любил СССР, но доверял правительству...

 

В 1979-м дядя Витя, находясь в подпитом состоянии, поскользнулся и, скатившись по ступенькам сталинки, умер. Черепная травма. Видать, и пьяного убить можно. Меня же пока проносит...

Я часто вспоминаю дядю Витю и его высказывания... Вода размыла левый край на коммунальном холсте, поселив в осиротевшую комнату неприглядного непьющего строителя. Поговаривали, что он болен раком.

  

Медицинский словарь подпирает «Словарь театра П. Пави».

 

 

Неотъемлемой частицей коммунальных интриг была покойная тётя Роза. Она являлась моей троюродной прабабкой. Седьмая вода на морсе... Каноническая родственная связь. Старуха редко выходила на улицу. По словам Гулькиной, тётя Роза была старой девой. Я до сих пор не уверен, был ли в её жизни мужчина.., не считая партбилета... Я любил играться с её «курильщиком» – той маленькой фарфоровой игрушкой в виде человечка, в рот которого вставляется спичка. Тёти Розы тоже не стало, что естественно. Как в плохом бестселлере, она умерла от старости. Идеологически подкованная, с портретами Сталина-Ленина-Маркса-Энгельса у изголовья кровати, тетя Роза скончалась с партбилетом на давно опавшей груди. Сейчас это выглядит трагикомично, но тогда я плакал. Детскими крупно-глупыми слезами, незнающими, что генсеки смертны, а Олимпиада и оккупация Афганистана возможны...

  

Баталии на книжных полках. Современники рвутся вперёд, но высота старых изданий удерживает их на полпути. «Мифы Народов Мира. I, II».

 

 

Ещё вспоминается двор. Сизый асфальт и расстрельный ряд погребов. В тех оправданных социализмом подземельях мы хранили запасенную на зиму картошку – «русский фрукт», как тогда называли...

 

Я не могу найти ни одну книгу о вкусной и здоровой пище. Слово «здоровой» при наличии «вкусной» теряет для меня свой смысл в данном контексте.

 

 

В гостиной стояли чёрно-белый телевизор «Горизонт», сервант, обеденный стол, секретер и прабабкин выдвижной диван, пружины которого, поколение спустя, уродовали наши, с моей первой женой, хребты.

 

«Анатомия. 8-й класс».

 

 

Напротив дома находились кинотеатр Ватутина, в котором я ни разу не был, и гастроном, заведующим которого был мой прадед-алкоголик ветеран Второй Мировой – Арон. Он очень  любил свою внучку Иру, – мою мать. И недолюбливал моих деда и отца. Последнее легко понять, первое – с досадой. Арон умер до моего рождения, меня хотели назвать в его честь, но побоялись возможных последствий в антисемитском социалистическом обществе. Где все равны. И всем по труду, то есть – по морде. Желательно – жидовской, или кавказской, на крайний случай.

 

Библия подпирает подписанную мне составителем антологию «Строфы Века», в которой меня нет. И не надо. Я – не «вечный мальчик».

 

 

-         Ешь! Жри! Кушай! – Ложка с кашей больно бьёт меня по зубам. Молочным и не молочным. Мелочи. – Сейчас, гадина, придёт папа и накажет тебя, если не поешь!

Провидица! Мать моя… Учительница первая… мама.

 

 

С полки с издёвкой смотрит Фрейд. С девкой рядом – отцветаемой, с вечным привкусом – обкончательнее в пасть.

 

 

Отец... О нём у меня есть только два хороших воспоминания, к сожалению, наверное... Первое: чёрно-белая фотография, на которой я сижу у папы на «копках-баранках» в киевском зоопарке (спустя годы я на этом же месте буду распивать чистую и распевать нечистые) на фоне слона. Второе: я, опять-таки, сижу на тех же плечах, положив подбородок на лысину. Зубы отбивают ритм отцовских шагов по селу Пырново (пырни его!), что под Киевом.

 

 

Нет у меня детективов. Пусть не дрочит слепец Борхес!

 

Всё-таки, мать меня накормила. Манной кашей. Начинает шататься молочный зуб. Приходит отец, бьёт меня по голове. Падаю на ковёр.

-         Скотина! – Орёт отец и бьёт меня ногой в живот. Я плачу и мне одиноко. – Сдам тебя, сволочь, в интернат (а сейчас сдают в Интернет)! Там оценишь родительскую любовь! – Я боюсь интерната: не знаю что это такое, пугает звук самого слова (как некоторых женщин слово «минет», или «интернет»). Правда, я слышал, что это место, где бьют детей. Наверное, чем-то интернат напоминает нашу квартиру. – Почему не ешь то, что мне достаётся с таким трудом? – Отец – программист. – Мы не можем выбрасывать то, что нам достаётся потом и кровью! – Папашка никогда не готовил. Он, вообще, ничего не делал по дому. Даже гвоздь не мог вбить... Только в собственную голову вбивал скрученные рубли. Так что теперь в одно ухо влетает, а из другого… выстреливает.

 

 

Застрелился Маяковский. А Пушкин и Лермонтов не смогли. Вот и стоят теперь на разных полках с Владимычем.

 

Заходит дед Иссак:

-         Гнида, не бей моего внука ногами, – ведь он ещё совсем маленький!

 

Рядом с Сартром и прочим сором Захер-Мазох. На хер мазок. Садо-Мазо. На полке лежат и ждут свой черёд присланные мне Славой Могутиным рукописи.

 

Отец:

-         Исаак Миронович, выйдите из комнаты, я сам знаю как воспитывать своего сына!

 

Из кухни доносится материнский плач. Я вскакиваю и выбегаю из комнаты, прячусь под кроватью на пыльном полу  родительской спальни.

  – Гадина, думал, что избежишь наказания? – Орёт отец.

  – Хватит, – сквозь слёзы говорит папаше мать.

 

Отец берёт метлу и пытается выудить меня из-под своего ложа. Грязная, вонючая, волосатая деревяшка атакующей змеёй скользит рядом с моей испуганной физиономией. Давлюсь пылью. С другой стороны кровати становится мать и нежно меня вылавливает. Я заливаюсь слезами, а она берёт меня на руки, целует и называет хорошим, любимым сыном. Я клянусь, что буду послушен. Лицо отца перекошено. Как у охуевшей лошади. Лёш, иди!

 

В своей жизни самостоятельно папаша совершил один единственный «мужской» поступок – предложил моей матери руку и сердце. Мама тогда не знала, что руки у него «не стоят», а сердце со временем будет неравнодушно только к деньгам. Нравственный импотент! Выписал на себя патент!

 

 

Книга рекордов Гиннесса. Там должна быть глава о человеке, который выпил за час 20 литров «Гиннесса», тем самым обирландив книгу.

 

 

С годами ненависть прошла, позже, чем страх. (Трах его мозги!) Осталось отторжение. Тогда, будучи детсадовским мальчишкой, я поклялся, что никогда не буду похож на него. Сейчас, иногда, замечая в себе нечто, отдалённо созвучное с его характером, я себя презираю. Одеваю презерватив мозгов на рану. Я искореняю в себе эту отвратительную генетическую наследственность. Я и мой отец уже много лет находимся в разных плоскостях пересекающегося на дни рождения пространства.

 

 

-         Книги, кру-у-у-гом!

 

 

Наклонным почерком недостроенный первый ряд, эрекционным фаллосом – второй. Взаимооталкивающиеся  каучуковые частицы, утрамбованные в захоронении жертвы геноцида, шпроты в банке. Жёлтые и белые под разноцветными обложками. А души – чёрные… с пробелами, тире и знаками препинания.  Многонациональные и малоязычные, как современный российский человек.

 

Писатели–матрёшки.

 

Статуэтки и надгробия в собственном соку. На суку дубового шкафа. На скаку плюющие друг в друга. А пересрался с Б. Б переспал с женой В. В трахнул А. Г пишет пасквили на Д. Г – импотент во всех отношениях. Д отправил всех к П, Х и Ж. Все печатаются в одном журнале. В одной Ж.

 

Сидит писатель – значит великий. Встанет, а роста маленького. Ляжет – недееспособен. Лучше б  – в могилу. И всё печатается. И прыгает на мои полки. Смердит в моём шкафу, не заглушая запахи других.

 

-         Алло!

-         Слушай, Даен, мне пришла в голову гениальная идея!

-         Опять?

-         Тебе надо открыть клуб писателей Америки. Все подтянутся…

-         По стойке смирно?

-         Ещё и деньги в клювах притащат. У тебя же великолепные организаторские способности! Давай!

-         Как Даен, так сразу – давай…

-         Смотри, сборы раз в месяц. Будешь рецензировать, и другие будут.

-         Ага, какашка хвалит петуха за то, что вставил ей петрушку.

-         Ежегодник будешь выпускать за их счёт, ещё и в прибыли останешься.

-         Мест нет. В шкафу. И не нужны мне их высосанные из клавиатуры мятые доллары.

-         Подумай. У нас в Израиле так было.

-         А у меня – в Совке. Жалкое зрелище. Да и в Нью-Йорке в одном подвале ежемесячно собирается клубок графоманов. Некоторые из них у меня на нижней полке стоят. Точнее, не стоят, то есть у них. На хуй такую затею. Я уже шефствовал над некоторыми неблагодарными бруклинскими дурачками. Резать их всех надо и выбрасывать. А графоманш юных – ебать и плакать…

-         Зря, подумай…

-         До скорого…

 

Арто: «Вся литература – дерьмо». А то!  

 

Гадкий телефон!!!

 

-         Здравствуйте, меня зовут Геннадий Канцелевич. Я – писатель, мои произведения есть в интернете. Мне ваш телефон дал поэт из Бронкса Х. Он сказал, что вы собираетесь организовать русско-еврейский всеамериканский литературный клуб. Я хотел бы узнать детали и, по возможности, вступить. У меня есть деньги.

-         Геннадий, вы дезинформированы. Я не клубы организовываю, а расстрелы. Нравственные. Всего хорошего. – Вешаю трубку, а вместе с ней, и звонившего мне человека. 

 

И вновь кто-то зашевелился на книжной полке:

-         Меня тебе автор подарил, а ты даже не удосужился прочесть.

-         Стихи? Прочти одно четверостишье.

-         Гудзон мне навевает тишину,

Когда я проезжаю по мосту

На стареньком уставшем шевролетте,

Мечтая положить конец диете.

-         Заткнись, не порть мой музыкально-эстетический слух, олух! «Положить конец». Это я на тебя клал.

Книженция прячется среди братьев по печатной международной индустрии, которая сродни порно. Выловить и выбросить не представляется возможным. 

 

Некоторые книги подобны хорошему коньяку. Пьёшь, пока на дне ничего не останется. Но большинство сродни сивухе. Переплетённая замертво порнография. Отвратительного вкуса и запаха.

 

Дабы не блевать, не хожу на «поэтические (плохо рифмованные безобразные бессмыслицы) вечера» графоманов. Сколько их в одном лукошке? Легион. Тонны втридорога изданных книг, заполняющих пространства шкафов и кладовок, бездарей. Встречая этих авторов, не знаешь, пожалеть или послать…

 

-         Ну что, Лёша, подумал?

-         Да, зачем создавать очередную навозную кучу, им и так есть куда (во что) вступать своими нестоящими членскими взносами на подносах?

-         Зря, Даен, у тебя могло бы получиться иначе.

-         Горбатого антологии не исправят.

 

 

Раз Каплан, то – Роман. Не толстый. Пуленепробиваемый эстетствующий самовар со звукоизоляцией. Собрались православные бесславные евреи и стали деньги клянчить друг у друга. Враг у Друка. Враки в руки. Все гениальные! Все на моей нижней полке. Даже самовар. И  вновь атакует безухий, хвостатый своими рифмами, графоман:

 

-         Алексей, пригласи всех, кого можешь, а то народа не будет.

-         Книги продавать собираешься?

-         Нет у меня книг. Меня не печатают! Даже в газетах! Суки!

-         Тогда, зачем тебе публика?

-         Чтобы слушали!

 

А потом в ресторане кушали, не ели. А я – домой. И за мной – хвост. Пьём о литературе. Закусываем не нужным искусством. Слушаем себя. Но… поздно.

 

-         Старик, можно тебе перед уходом нафталин подарить?

-         Сдурел?

-         Нет, есть стопка местных толстых журналов.

-         Кто там?

-         Те.., – самые-пресамые.

-         Возьму.

-         Спасибо, друг, – говорю, – заодно, проветришь героев.

 

И вновь один. И снова движение на полке.

 

-         Давно ты меня не открывал…

-         Закройся!

-         И меня.

-         И меня.

-         Меня открой!

 

Хоть Меня дома нет. Воспитали, как накостыляли. Меня.

 

-         Молчать, потаскухи!

 

 

-         Гадина ты такая! Учиться будешь? Уроки делать собираешься? – И раз меня по щеке. Я маленький. И я плачу. Бегу в гостиную, зарываюсь носом в подушку. Мокнет подушка.

 

Я ненавидел школу. Боялся классную руководительницу со сталинской закалкой. Недолюбливал однокашек, испытывал незнакомые чувства к Тане Гуваревой.

 

Дорогой товарищ Кафка, как же я вас полюбил когда-то… Теперь, чтобы подойти к вашей могиле, надо уплатить за вход на кладбище. Заплатил…

 

Танечка Гуварева… Коса до поясницы. Краса, вгонявшая меня в краску. На уроке рисования Танюшу поставили у доски перед всем классом. На табуретку. И я сорок пять минут вырисовывал каждую её чёрточку. Каждый глазик, оба ушка. Складочки на школьном платьице.

 

-         Молодец, Алёша. – Говорит учительница рисования. – Очень хорошо получилось. Пять. Тебе, наверное, Таня нравится?

-         Нет!

-         Зачем же так? Хочешь сидеть с ней за одной партой?

-         Да. – Уже в коридоре тихо говорю своей учительнице.

 

В детстве я много рисовал. Лучшим из подарков на моё восьмилетие был набор фломастеров. Сейчас у меня мольберт под цвет книжных шкафов. Той же высоты. Книги на полках. Холсты на мольберте. Картины, плакаты и коллажи на стенах и в кладовке.

Напротив шкафа с поэзией – коллаж из газет, фотографий голых баб, трупов и детей с автоматами. Правильное расположение. Неизбежная композиция.

 

В детстве мне хотелось стать художником и солдатом. Так и вышло. Того же хотел и Гитлер.

 

Таня Гуварева родила в 16. Кажется, мальчика.

 

 

Водрузил книгу на место. Воцарилась тишина. Не надолго.

 

-         Лёш, идёшь сегодня на выступление поэта Лепесткова?

-         На таких поэтов ходят по-большому. Флора грязная. Сегодня Тычиков, завтра – Пестик, затем – Кореной. Где-то барахтается Стебелев. Подтираться ими опасно.

-         Ты не в духе?

-         Не предлагай порнуху. Вокруг – сплошная биология и анатомия. А я хочу видеть ЭТОГО человека, или того, которого…

-         Зверей тебе подавай?

-         Меня так звери в юности покусывали, что теперь мой оскал смертелен для них. Мой привет с прибором стихоборцу половых губ.

-         Ты не прав.

-         До…

 

Длинный безмятежный коридор. Коррида с пустым пространством. Галогенная пытка диоптрий. Путь в суд. Судьба колеблется, как ртуть в термометре при гриппе. До 37.2. Поэтический прибор болезненного возраста. Зеленоватые обои для успокоения непуганых идиотов. Как человек на зелёное.  Как матрос на голубое. Так я взираю на табло, определяющее координаты лифта. Нетерпеливо и спокойно одновременно. Зная обречённость.

Растворилась камера лифта. Шахта наполнилась моим телом. Лифт поднимает моё тело в зал. Опуская. Зол. На себя. Надо вычеркнуть из лексикона понятие «быть обязан». Быдлом связан.

 

И вот читает Поэт:

 

Голленбах на брудершафт

Луконит рифму «сделай шаг»

 

Минет из пальца. Аплодисменты цвета не фертильной спермы. Как стихи. Белые в рифму. Бесцветного содержания. Поэзии подражание. С оскалом шимпанзе. Безликим нараспашку.

 

Густота слога. Афоризмы в два слова.

 

Жижа: Выйдя на улицу, Андрей ощутил тошноту, вызванную, возможно, съеденным вчера, купленным позавчера в магазине, карпом. Подступавшие к горлу братья стругацкие, затмевали все красоты окружающего юношу мира. Андрей Пустков не видел расцветающую вишню, костёлы каштанов….

 

Ебать такую литературу! Литературу?

 

Распахнулись дверцы шкафа. Слышу всхлип:

 

Зачем меня переплели?

На ксероксе был популярней.

Далёкий свет звезды Полярной

Мне много ярче чем Дали.

 

Действительно, зачем?

 

 

Если звёзды тушат, значит, кто-то кому-то наушничает. А если звёзд-то и не было? Или я их просто не разглядел? Невозможно! У меня новые очки в роговой, наставленной самому себе оправе. С приправой. Небосвод-негр. Небоскрёб в ничто. Здания, наполненные рухлядью. Томища пустых страниц. Их вериг и их верениц. Страницы – падчерицы бесталанных авторов. Возможны ли звёзды в отсутствии неба? Негде и не на чем размещать пустые места.

 

-         Я – поэт-антисоветчик!

-         СССР уже давно не существует, – говорю.

-         И всё равно, я – диссидент!

 

Иждивенцы жёлтой прессы. Мойщики уборных. Вылизыватели очек и писсуаров «свободы» Атлантики. Все здесь стали, по меньшей мере, общественными деятелями. Деятелями-делателями при отсутствии «общества». Организаторы вчуже. Метриопатия в собственном соку при отсутствии этики. И поэтики. Кондовая риторика Привоза. Слова, завёрнутые в газету. Как семечки. Только щелкать нечего.

 

Бравые широкоплечие словесалы. Вассалы. Нависают над каждым своим словом. Как мать над грудным младенцем. Лелеют и холят своих уродцев (нет дома без такового). У дитя-то – олигофрен безротый. С остроконечным колом мягкого знака. Значит, – глагол. И безухий, к тому же. И ноздри затянуты. Пыжится словечко, да не та уздечка. А была бы та, то шею б не увидела. Не на чем голове держаться.

 

 

Мой журналистский путь начался в четвёртом классе – я передавал по партам свою «газетку» на десяти листках в клетку. С рисунками. Тогда же начался и мой поэтический шлях. В меня влюбилась Гуварева. Долгожданное свершилось. После того как она стала испытывать ко мне ответные чувства, я проникся симпатией к Малиновской, Кате.

 

 

На их головах возвышаются короны, как коронки зубов. Импотент с короной. Хорошее название для циркового номера. Царь закрытых дверей. Тоже проканает. Общество пожирателей бумаги имени Пеуха Бесталанного VI. И вот они наваливаются на меня своими Пен-Пед-клумбами:

 

Сверкает осень платины главой,

Апатии проходят стороной,

Я старожила траурных ветвей,

Я – сын Адама, я – еврей.

 

По национальности? А по анальности? Надеваю противогаз. 

 

 

США – низкорослая страна, как и Россия, – маленькие домики, такие же люди. В особенности – писатели. Америка-Жмеринка.

 

Нью-Йорк – Манхэттен. Город без центра. У каждого района своя интровертность без центробежности. При этом микрорайоны плавно перетекают друг в друга, тоже происходит и с авторами. Столь же убого похожи друг на друга, как говенного цвета шестиэтажки в Бруклине, приютившие графоманское кодло колбасной эмиграции из бывшего Советского Союза.

 

Все стремятся на полку. Книжную. Или компакт-дисков. Любой ценой. Графоманы «курица лапой» наступают друг другу на кадыки. Безголосые певички пытаются пройтись медвежатиной по ушам горе-коллег. Несбывшиеся беспочвенные мечты гниют на настиле брайтонской набережной. И под ней тоже. Герои-писаки воспевают свой раёк, перевезенный в контейнерах из украинско-молдавских городков и деревень. С трапа самолёта – в историю. Историю болезни. Собственной. Диагноз у всех один – перелом шеи, вызванный длительным ношением короны с поддельными бриллиантами.

 

Мельтешат, роятся, роются в навозной куче собственного бессилия. Раздвоенные языки сыплют советами и комплиментами. Панель для нищих. С соответствующим запахом. За пять минут успевают выпалить то, что надо читать двадцать. Поскорее бы выдать свой материал на гора. Бездарные стихи бессонных ночей.

 

-         Ну, как вам, Алексей?

-         Сам разве не знаешь?

-         Может мне что-то подправить, как-то улучшить?

-         Что?

 

И отходит в сторонку мной и Богом обиженный, приехавший из бруклинского далёка, пиит. Вижу, бормочет. Значит, меня материт. И водкой тёплой запивает. Ругань вперемешку с дешёвым пойлом. Пусть… Мне наплевать. Но… ловлю себя на жалости к нему. Тварь, всё-таки, Божья. Млекопитающее пресмыкающееся.

 

Вечно влажный Нью-Йорк. Возбуждённый и плаксивый. Графоманы с энурезом и подмоченной стукачеством (ещё в СССР) репутацией. Душный город. Многие здесь намылили верёвки. А умерли от СПИДа.

 

Графоманы с апломбами и выпадшими пломбами. Жители атоллов в канализационном океане. Вечные аборигены. Делятся на печатаемых и не печатаемых. Делятся отпочкованием. Отёчная братия.

 

А стоящие, истинные авторы? Уже и на бывшей родине издают ваши книги за копеечные гонорары. А что изменилось? Раньше сидели в глубокой диссидентской жопе, а сейчас – в меблированной. На поверхности. И из анусов гейзерами торчат седеющие головы.

 

 

Шереметьево. Взлёт. Такое только объявляют. А затем – вторично. В Хельсинки. Напиваюсь и думаю: «Обманывают?» Взлёт – падение? Полёт – турбулентность существования? Посадка. Посадка? В багаже два чемодана книг. Одна из них написана мной, издана в Москве. В ручной клади рукописи, блокнот и прочая хренотень, жить которой осталось недолго.

 

Аэропорт Кеннеди существует только изнутри. Город в себе. Aleksey или Oleksiy? Где и когда родился? В какой стране? Нет больше такой! Но в паспорте она у вас есть, а в нашем компьютере – нет! Депортируете? Нет, разберёмся.

 

Коала зависла на древе компьютера и медленно перебирает восьмью пальцами. А я перед ней. В костюме. Перебравший… водки, коньяка, пива… Стою июльской жарой в шерстяном костюме (экономил место для книг), истекаю потом. Она перебирает клавиатуру наклеенными ногтями. Хочу курить! Нельзя! А что вы сделаете? Арестуем! А в тюрьме курить можно? У вас хорошее чувство юмора... А где туалет? Вы не имеете права отходить! Я к этому привык, но мне не отойти надо, а отлить… Ваша личность до сих пор до конца не установлена! Могу его предъявить…

 

Пять  часов таможни, где нельзя, и меня, под шестьюдесятью четырьмя килограммами макулатуры, хватает за грудки липкий июльский воздух Нью-Йорка. Я трогаю его руками. Он – женщина, не сопротивляется. Слово «воздух» в США – женского рода, без обличия. Закуриваю одну, третью прикуриваю от второй. Сажусь во встречающий меня автомобиль, наполненный родственниками. Двумя. И советами – около тысячи.

 

-         Здесь писатели никому не нужны. – Не удивляют меня родичи.

-         Там тоже…

-         Опять нажрался? И как тебя службы пропустили? Здесь все вкалывают.

-         Там тоже. И выкалывают.

-         Мы с тобой серьёзно говорим, – обращаются ко мне родственные по крови две пары мутных глаз. – Но сначала ты обязан получить пособие.

-         Кому обязан? Для кого?

-         Тебе должны дать пособие, – кричат они, перебивая истерику пожарной мигалки.

-         Тавтология! Дайте ландшафт обозреть.

-         Это Квинс. Здесь смотреть не на что! Вот переедешь в Бруклин, тогда и посмотришь.

-         А сейчас куда мы едем?

-         В Манхэттен.

-         А это он впереди?

-         Да.

-         А слева?

-         Бруклин, где все живут.